Михаил Салтыков-Щедрин - Том четвертый. [Произведения]
Следовательно, Муров тут в стороне, и первый вопрос решается сам собой, помимо его участия. Но какие же это «другие» цели, преследование которых так симпатично для Веригина?
Первая и главная цель — свобода; но значение этого слова слишком обще, чтобы не требовало определения вполне точного. Самое обширное и вместе с тем, как кажется, самое верное определение «свободы» заключается в возможности для всех и каждого находить беспрепятственное удовлетворение естественным (а по тому самому и законным) своим потребностям. Другими словами, свобода есть общее счастие, которое, в свою очередь, есть не что иное, как общее духовное и материальное благосостояние. Но ведь опять-таки это только мысль, только отвлечение; на практике же, чтоб осуществить эту мысль, необходима известная жизненная форма, известная комбинация, которая служила бы для нее живым воплощением. Что ж это за форма и можно ли заранее определить ее подробности? Не подлежит сомнению, что форма эта, как искомое, существует и что основные ее положения уже существуют как в самой природе человека, так и в природе его отношений к внешнему миру, тем не менее искомое все-таки остается и останется искомым до тех пор, покуда оно не найдено, а искание это находится в полной зависимости, во-первых, от исследования самой природы человека, во-вторых, от приведения в полную ясность как внешнего мира, так и отношений к нему человека. Тут, стало быть, возникает первое сомнение: без выполнения этих двух необходимых условий не будет ли всякая вновь предложенная форма неустойчивою и лишенною серьезного содержания, не будет ли, наконец, и самое искание такой формы делом бесполезным и несбыточным? Но, с другой стороны, еще прежде разрешения этого вопроса невольно сам собой вызывается другой: не представляется ли план, соединенный с выполнением изложенных двух условий, до того обширным и далеким, что самая обширность делает его равнозначащим нулю?
В разрешении этих сомнений, очевидно, заключается вся сущность дела. Однако, несмотря на видимую трудность разрешения, оно не невозможно. «Я могу отделить эти две части одной и той же человеческой деятельности, — думал Веригин, — я могу доискиваться идеала отдаленного и в то же время преследовать цели ближайшие». Ум человеческий действует не только на основании анализа фактов уже известных и приведенных в полную ясность, но и посредством догадок и предположений. Эти последние и составляют истинную и даже, несмотря на свою видимую беспочвенность, очень прочную основу для тех идеальных форм жизни, которые порой мерцают человеческому сознанию как окончательные цели, к достижению которых направлена должна быть человеческая деятельность. Что они вовсе не так беспочвенны, как кажется, в этом служит порукой то, что они зарождаются в здравом сознании человеческом, а не ином каком-нибудь, и следовательно, несмотря на могущую в них вкрасться ошибочность, не только не противоречат человеческой природе, но даже прямо из нее вытекают. Вся ошибочность, на которую исключительно и указывают люди, для которых такие указания выгодны, заключается, собственно, не в них самих, а в недостаточности точных и положительных знаний. Но это нисколько не отнимает права отыскивать идеалы; даже более: самый успех знаний в высшей степени зависит от этих идеалов, которые в этом случае представляются силою, постоянно подстрекающею человеческую деятельность. Следовательно, те представления об отдаленных формах жизни, которые вырабатываются человеком, на основании ли частных его наблюдений над человеческою природой или даже на основании его личных интимных выводов и умозаключений, не только не имеют в себе ничего безумного и бессмысленного, но вполне законны и разумны. Весь вопрос заключается в том, чтоб уметь их ограничить и не выдавать истину идеальную за истину насущную.
Но ведь, таким образом, самая нелепая утопия должна быть признана законною? — возразит читатель. А почему же и нет? Ведь если она действительно нелепа, то не возбудит ни с чьей стороны сочувствия и упадет сама собой; следовательно, тут законность ее оправдывается ее безвредностью. Но в том-то и дело, что то, что нам кажется, по некоторым ходячим понятиям, нелепым, в сущности совсем не таково, и вот где причина того явления, что утопии встречают, в большей части случаев, весьма горячих приверженцев. За прямую нелепость мы часто считаем или ошибочность утопии, или то, что она недостаточно всестороння, то есть не отвечает всем разнообразным требованиям человеческой природы. Но в своей сущности, то есть в той односторонности, которую она выработала, она все-таки не только не фантастична, а непременно зиждется на основаниях совершенно прочных. Опять-таки: иначе она не встретила бы ни в ком сочувствия. Стало быть, дело разрешается просто: кажущаяся фантастичность идеала заключается в его односторонности; односторонность есть следствие недостаточности общего уровня знаний. Развитие и накопление этих последних может в пропорциональной мере развить и расширить идеал, исправить его подробности, но упразднить его совершенно не может, так как это значило бы упразднить самую общечеловеческую сущность, которая в основание его положена. Ясно, что те мнения, которые приписывают жизненным идеалам намерения, вносящие в жизнь разрушительное начало, суть мнения ограниченные; ясно, что люди, которые делают себя выразителями подобных мнений, суть люди нищие духом, которых умственный горизонт не заходит далее сегодняшнего дня.
Это одна сторона вопроса; другая сторона заключается в том: что ж это за ближайшие цели, которых обязана достигать человеческая деятельность? Разумеется, и здесь, как и в первом случае, основание одно и то же: свобода, но ведь, стало быть, это не та полная свобода, о которой хлопочет утопия, если практическая мысль человека непременно требует разделения человеческой деятельности на две части? В чем же заключается эта неполная, ограниченная свобода? Не в том ли именно, чтоб были устранены те препятствия, которые мешают человеку достигнуть полной свободы? Да, это так; свобода, об которой идет здесь речь, есть явление чисто отрицательное, не заключающее в себе никаких организующих начал; это просто устранение стеснений. Идеал в этом случае освещает путь обширный, почти безграничный, но самая человеческая деятельность, идущая по этому пути, является крайне умеренною и ни на шаг не отходит от вещей насущного мира. Эти два рода деятельности не только не противоречат друг другу, но взаимно пополняются: идеал является вполне практичным; практика представляется не жалким шатанием из стороны в сторону, не рядом бессвязных и праздных попыток, но целою системою, проникнутою одним идеалом.
Все это так; но за этим необходимо следует вопрос: какими способами и через кого действовать для достижения ближайших целей? Большинство робко и малоподвижно; такое убеждение горько, но тем не менее оно совершенно справедливо; происшествия прошедшего дня вполне убедили в том Веригина. Люди оскорбляются в самых близких и дорогих для них интересах, но разве они возмущаются этим? Конечно, возмущаются, но возмущаются, так сказать, непосредственно, не обобщая своего чувства, не возводя его на степень принципа. Подобное чувство отходчиво; оно легко тает по миновании беды и мере того, как изглаживаются матерьяльные признаки происшествия, их пробудившего. На это чувство рассчитывать почти нельзя; практика притупляет его и делает периодическое возобновление его обычною, почти незаметною принадлежностью жизни. Еще меньше можно рассчитывать на чувство, которое должны бы были возбуждать подобные оскорбления в окружающей среде, в той среде, которая не страдает непосредственно от самого акта оскорбления. Чему был свидетелем Веригин в эту ночь? Во время самого страшного насильства, какое только может вообразить человек, в каком отношении к нему был город? Город спал безмятежным сном; понятые исполняли свои обязанности с похвальною готовностью; никто не пошевельнул даже пальцем. Могут сказать, что город не мог предвидеть заранее ничего подобного, точно так как не может предвидеть заранее о наглом нападении шайки воров; по ведь когда в окно лезет вор и хозяин дома видит это, он кричит «караул!» — отчего же Клочьев не закричал? отчего он не сделал гвалта, не разбудил соседей, не дал отпора насильству? Не имел ли он убеждения, что подобные действия с его стороны будут бесполезны? Да, он имел это убеждение; Он знал, что если и проснутся обыватели, то будут только протирать глаза и креститься. Но если б он сделал это? если б он, и другой, и третий протестовали гласно против насилия? Конечно, он, Клочьев, мог бы погибнуть, но для другого шансов было бы уже более, для третьего еще более и т. д. Конечно, это было бы хорошо, но ведь этого нет, а нет этого, потому что никакая отдельная личность, которой деятельность еще не подчинена общим принципам, не имеет никакой охоты жертвовать собою в пользу принципа, которого не имеет. В этом случае она предпочитает действовать увертками и временными соглашениями, да и нельзя требовать, чтоб каждый человек был героем… Мало того, геройство есть явление ненормальное, свидетельствующее о запутанном настроении общества. Надобно, чтоб протест был делом легким и уверенным, чтоб он опирался на общество, а для этого нужно, чтоб в обществе не было розни. Если общество исповедует, например, начало собственности, то как бы ни казалось оно ошибочно, все-таки надобно, чтоб общество его исповедовало действительно, а не оконечностями только языка. Хуже всего, если общество ничего не признает, или признает только произвол и право сильного.